как волк. Ночей наших не стало — она шептала: "Не подходи, он следит". Я хотел её, но теперь это было отравлено — его руками, его злобой. Жизнь в деревне стала клеткой, где мы все задыхались, связанные стыдом и его грубой местью.
После той ночи в сарае жизнь в доме стала тяжёлой, как мокрое сено. Дед пил больше, орал по пустякам, но нас не трогал — только смотрел, как волк из кустов, выжидая. Я чувствовал его взгляд, липкий, как смола, и стыд от того, что он со мной сделал, жёг внутри, как угли в печи. Бабушка молчала, отводила глаза, и ночами, когда дед храпел, пьяный, она шептала: "Не лезь ко мне, он следит". Но я всё равно хотел её — её мягкие бёдра, её хриплый стон, — и это желание теперь было грязным, как навоз на сапогах.
Дни текли в деревенском кругу: коз доили, сено косили, сыр гнали. Утром я таскал вёдра, вода плескалась, пот стекал по спине, а дед рядом точил серп, молча, сплёвывая в пыль. Бабушка месила тесто у печи, юбка липла к ногам, и я смотрел, как пот блестит на её шее, чувствуя, как в паху тянет. Тайны наши стали реже — дед почти не уезжал, сидел дома, пил, следил. Но когда он всё-таки мотался в город, мы с ней срывались, как голодные псы, только теперь всё было жёстче, извращённее, будто его грубость в сарае разбудила в нас что-то дикое.
Однажды, когда дед укатил на тракторе, я нашёл её в бане — она парилась, потная, голая, волосы мокрые, грудь колыхалась. "Закрой дверь", — шепнула она, и я рванул засов. Она легла на полок, раздвинула ноги, и я вошёл в неё сразу, жадно, как бык на пастбище. Она стонала, вцепившись мне в спину, потом встала на четвереньки, упёрлась руками в лавку, и я брал её сзади, сильно, пока доски не заскрипели. Её тело дрожало подо мной, пот тек по её спине, и я кончил, рыча, как зверь. После она села на меня верхом, вдавила мои руки в полок и двигалась, пока не выжала из меня всё до капли, тяжело дыша.
Другой раз было в сарае, среди коз. Дед уехал, а мы с ней, не сговариваясь, оказались там. Она задрала подол, легла на солому, я вошёл, но ей было мало — она хрипло сказала: "Возьми меня за волосы". Я схватил её за косу, потянул, и брал её так, грубо, пока она не застонала громче, чем козы вокруг. Запах навоза, её пот, блеянье — всё смешалось в жаркий, дикий клубок, и я кончил, чувствуя, как она сжимается подо мной.
Тайны наши стали редкими, но каждый раз — как буря. Днём мы жили, как прежде: я доил коз, таскал сено, она варила сыр, кричала "покорми кур", а дед пил и молчал. Но я видел, как он меняется. Он стал тише, взгляд помутнел, кулаки разжимались. Иногда, пьяный, он бормотал в стену: "Проклятая жизнь", — и в голосе его звучала не только злость, но и тоска. Однажды он поймал мой взгляд, когда я нёс ведро, и буркнул: "Молодой ты, дурной". Я промолчал, но понял — его грызёт совесть.
Прошла неделя, и дед собрал нас в избе. Вечер, печь тлеет, запах творога и пота в воздухе. Он сел за стол, налил самогонки, но не выпил — смотрел в стакан. Мы с бабушкой стояли у стены, я — сгорбленный, она — с платком в руках. "Садитесь", — буркнул он, голос хриплый, но