входил в её зад снизу. Тело её дрожало, пот стекал по спине, капал на меня, грудь моталась, пар делал всё влажным, горячим. Она шептала сквозь стон: "Ух, тяжело, но… сладко где-то", — и двигалась быстрее, сама задавая ритм, я чувствовал, как она сжимает меня, как тепло растёт внутри неё. Кончил я тихо, семя вылилось в её зад, тёплое, густое, расползлось, часть вытекла, белая, липкая, стекла по её ляжкам, капнула на полок.
Она поднялась, выдохнула, выпустила деда изо рта: "Теперь ты, старый, сюда же". Дед кивнул, я вылез из-под неё, она легла на полок на живот, зад её блестел от масла и моего семени, тёплый, разомкнутый. Он смазал свой ствол маслом и моим теплом, лёг сверху, вошёл с тихим хрипом: "Ну, вот так". Она крякнула: "Ух, тяжёлый ты, но… не рвёт", — и дышала ровно, руки её сжали край полка, пар поднимался вокруг, капли воды стекали с её волос. Дед двигался неспешно, шлёпал по её бёдрам, зад её чмокал, горячий, мокрый, она шептала: "Ммм, колет ещё, но… тепло идёт". Он кончил с низким рыком, семя его, мутное, густое, смешалось с моим, вытекло из её зада, потекло по полку, капая на пол.
Она перевернулась на спину, тяжело дыша, потная, лицо её раскраснелось, но глаза светились мягким удивлением. "Сама полезла, по-другому хотела… тепло пошло, даже легко стало", — сказала она тихо, ощущая, как зад гудит, но внутри растекается что-то приятное, как пар после камней. Она улыбнулась, глядя на нас: "Ну, вы меня и распарили, черти".
Мы сидели в бане, потные, липкие, пар кружился вокруг, запах веников смешивался с их теплом и маслом. Бабушка думала: "Сама их повела, села, как хотела — чудно, но легко, тепло по телу разлилось, мож ещё так попробую". Дед смотрел на неё: "Старуха сама придумала, ловко пошла — теперь знает, что может". А я чувствовал: "Она сверху, я снизу, потом дед — ново, мягко, но своё".
После бани в избе всё дышало теплом, как дымок от угасающих углей. Дни текли неспешно: я гнал коз к реке, их копыта чавкали в грязи, рубил дрова, пока щепки не сыпались на сапоги; бабушка варила похлёбку, её руки пахли луком и солью, платок сползал на шею, открывая седые волосы, влажные от пара; дед чинил плетень у двора, пальцы его чернели от земли, но теперь он смотрел на меня с лёгким прищуром, будто звал за собой. Ночью мы сходились втроём — потно, близко, — и её зад стал частью нас, страх ушёл, оставив место чему-то тёплому, что связывало нас, как верёвка на заборе.
Однажды утром, когда осень золотила листья, дед поймал меня у сарая — я нёс охапку сена, он курил самокрутку, дым вился над его шапкой. "Пойдём, парень", — шепнул он, кивнув на хлев, где тени животных шевелились в пыли. "Чего ещё?" — спросил я, но он только хмыкнул: "Увидишь". В хлеву пахло соломой, мочой и тёплой шерстью, воздух стоял тяжёлый, густой. Дед шагнул к загону, где топтался кабан — здоровый, с жёсткой щетиной, бока блестели от грязи, хвост мотался, короткий, как обрубок. "Смотри", — сказал он, ухватил зверя за уши своими жилистыми руками, рванул вниз, заставив задрать зад.
Кабан захрюкал — низко, гортанно, рванулся вперёд, щетина встала дыбом, но дед держал крепко. Зад его был широкий, мясистый, тёмный, с резким запахом хлева, влажным, почти липким — не как у барана, глубже, тяжелее. "Дёргается, зараза", — буркнул дед, сплюнул в солому. "Тяжёлый?" — спросил я, глядя, как кабан бьёт