— кивнул он, глядя, как она уходит на кухню, покачивая тяжёлыми бёдрами. Скоро по квартире поплыл запах жареного лука и шипение масла на сковородке.
Женя остался сидеть на раскладушке, слушая эти звуки и тиканье часов. Ему было неловко — от её взгляда, от тесноты комнаты, от того, что он теперь часть её жизни. Он открыл учебник, притворился, что читает, но мысли путались. За окном зажглись фонари, радио сменило новости на тихую мелодию, а Галина Ивановна позвала его ужинать. Первый вечер обещал быть долгим.
Ужин прошёл молча — Женя ковырял картошку с котлетами, стараясь не смотреть на Галину Ивановну, которая ела с аппетитом, громко прихлёбывая чай. После она убрала тарелки, пожелала ему спокойной ночи и ушла в ванную, оставив Женю одного в комнате. Он сидел на раскладушке, слушая, как за стеной шумит вода, и пытался понять, как теперь жить в этом тесном мирке, где даже стены, казалось, дышали чужой жизнью.
Дверь ванной скрипнула, и Галина Ивановна вернулась. На ней была огромная ночнушка — длинная, до пят, из выцветшего ситца с мелким цветочным узором. Ткань была тонкой, почти прозрачной от старости, и в свете тусклой лампочки Женя невольно заметил, как сквозь неё проступают очертания её тяжёлого тела.
Огромная дряблая задница колыхалась при каждом шаге, а груди, большие и обвисшие, покачивались под материей. Он резко отвернулся, чувствуя, как лицо заливает жар. До этого он видел полураздетой только маму — когда та переодевалась за ширмой в их маленьком доме, — и это было совсем другое. Здесь же всё было чужим, слишком близким, слишком настоящим.
— Ну, ложись, чего сидишь, — сказала Галина Ивановна, не замечая его смущения. Она плюхнулась на диван, и пружины жалобно скрипнули под её весом. — Мне рано вставать, базар завтра, так что гаси свет.
— Д-да, сейчас, — пробормотал Женя, щёлкнув выключателем. Комната погрузилась в полумрак, только слабый свет фонаря пробивался сквозь застиранные шторы. Он быстро скинул джинсы и рубашку, оставшись в футболке и трусах, и юркнул под одеяло на раскладушке. Ткань была холодной, пахла стиральным порошком и чем-то старым, как сама квартира.
Галина Ивановна поворочалась, устраиваясь поудобнее, и заговорила — будто не могла уснуть без этого:
— Ты, Женя, если что надо, говори. Я не строгая, просто порядок люблю. Муж мой, бывало, тоже ночью ворочался, храпел — я привыкла. А сын, Володя, тихий был, как ты. Уехал в Ленинград, и всё, с концами. Пишет редко, а мне одной тут тоскливо…
Она ещё что-то бормотала — про пенсию, про дороговизну, про соседку с третьего этажа, — но голос её становился всё глуше, пока не сменился громким, раскатистым храпом. Храпела она так, что стены, казалось, дрожали — глубокие, неровные звуки, похожие на рёв старого трактора. Женя лежал, глядя в потолок, и понимал, что сбежать от этого звука некуда. Раскладушка скрипела при каждом движении, одеяло сползало, а храп заполнял всю комнату.
Он был девственником — в посёлке девчонки его не замечали, да и сам он стеснялся даже заговорить с кем-то. Но тело своё он знал: дома, в своей комнате, он не раз удовлетворял себя рукой, закрыв глаза и представляя что-то смутное, выдуманное — кадры из редких журналов, что привозили старшеклассники, или сцены из фильмов, которые крутили в клубе. А тут… тут он был не один. Галина Ивановна храпела в двух метрах от него, и эта мысль давила, как камень. Как теперь? Днём — техникум, вечером — уроки, а ночью она всегда рядом. И только этот храп, заглушающий всё, давал хоть какую-то свободу.