их сапогами, а их тени падали на тропу, что вела к реке. Город был чужим — машины гудели, как рой пчёл, люди толкались на улицах, общежитие пахло сыростью и углём, но я учился, думая о них — о хлеве, её теле, его голосе, что звучал во мне, как эхо.
Приезжал я домой раз в месяц — шёл по двору, снег хрустел под ногами, они встречали меня у двери, глаза их блестели в полумраке. "Ну, как там город?" — спрашивал дед, наливая самогон в мятые стаканы, а бабушка ставила миску с похлёбкой: "Ешь, худой стал, одни кости торчат". Хлев пустел — кабан ушёл на мясо, тёлочка выросла в корову, пёс состарился, лёг у порога и не вставал, но мы с дедом брали козу иногда. "Держи её крепче", — говорил он, ухватывая рога своими узловатыми руками, коза блеяла, рвалась, зад её был тёплым, узким, сжимал его, пока он входил, шлёпал по её бокам, она мыкнула громче, хвост мотался, как верёвка. Семя его текло по её шерсти, мутное, густое, капало в солому, запах хлева смешивался с дымом печи. Я брал следом — она рванулась, блеяла жалобно, но я прижал её к стенке, вошёл в зад, тёплый, мягкий, сжал меня нежно, двинулся, чувствуя, как она дрожит подо мной. Кончил я тихо, сперма стекала, белая, тёплая, пачкала грязь, и мы смеялись: "Помнишь кабана?" — говорил он, и я кивал: "Тяжёлый был, а эта легче".
Бабушку мы брали в избе, у печи — огонь грел её ноги, она стелила одеяло на пол, ложилась на спину, раздвигала бёдра: "Старая я уже, куда вам такая". Я входил в её щель — влажную, тёплую, пахнущую женщиной и домом, шептал: "Не старая, наша ты", — и двигался медленно, чувствуя, как она сжимает меня, мягко, глубоко, грудь её колыхалась под рубахой, соски проступали тёмными пятнами, пот стекал по шее, капал на одеяло. Дед брал её в зад — доставал тряпицу с маслом из кармана, смазывал её, входил с хрипом: "Ну, старуха, держись", — она стонала тихо: "Ух, колет ещё, но тепло идёт", — и дышала глубже, руки её сжимали края одеяла, пальцы дрожали, сперма наша текла по её ляжкам — моя белая, его мутная — пачкала ткань, смешивалась с запахом дыма и хлеба. "Грейтесь обо мне", — шептала она, глаза её блестели, и мы грелись, чувствуя её тепло между нами, как печь в ночи.
Страсть не угасала — реже, но глубже, как угли под золой. Я приезжал всё реже — раз в два месяца, потом в три, город тянул меня — работа на заводе, друзья, шум улиц, но их лица светились, когда я входил в избу с котомкой. "Рассказывай, как там", — говорил дед, подвигая стакан, а бабушка ставила пироги с грибами: "Голодный небось, ешь давай". Мы брали её снова — у печи, тихо, она ложилась на бок, я входил в щель спереди, держа её за бедро, кожа её была мягкой, тёплой, пахла домом, она шептала: "Свои вы мои, грейтесь", — и дышала ровно, грудь её тёрлась о мою рубаху. Дед ложился сзади, смазывал её зад, входил медленно, хрипя: "Ну, старуха", — она стонала мягко: "Ух, вместе вы меня", — и пот её стекал по спине, капал на одеяло, сперма наша текла вниз, смешивалась, пачкала пол.
Годы шли, я закончил техникум, начал работать в городе — чинил машины, жил в комнате у завода, но возвращался — весной, когда река текла, осенью, когда листья падали, следы